Мейер, всё время молчавший и сидевший неподвижно, вдруг поднялся с дивана и посмотрел на часы.
– Виноват, Павел Ильич, – сказал он, – мне уже пора домой.
Но Павел Ильич, который еще не кончил говорить, обнял его и, насильно усаживая на диван, поклялся, что не отпустит его без ужина. И Мейер опять сидел и слушал, но уже посматривал на Рашевича с недоумением и тревогой, как будто только теперь начинал понимать его. Красные пятна выступили у него на лице. И когда, наконец, вошла горничная и сказала, что барышни просят ужинать, он легко вздохнул и первый вышел из кабинета.
В соседней комнате за столом сидели дочери Рашевича, Женя и Ираида, 24 и 22-х лет, обе черноглазые, очень бледные, одинакового роста. Женя с распущенными волосами, а Ираида с высокою прической. Перед тем, как есть, обе выпили по рюмке горькой настойки, с таким видом, как будто это они выпили нечаянно, первый раз в жизни, и обе сконфузились и захохотали.
– Не шалите, девочки, – сказал Рашевич.
Женя и Ираида между собой говорили по-французски, а с отцом и гостем по-русски. Перебивая друг друга и мешая русскую речь с французской, они стали быстро рассказывать, как именно в эту пору, в августе, они в прежние годы уезжали в институт и как это было весело. Теперь же ехать некуда и приходится жить и усадьбе безвыездно всё лето и зиму. Какая скука!
– Не шалите, девочки, – повторил Рашевич.
Ему самому хотелось говорить. Если при нем говорили другие, то он испытывал чувство, похожее на ревность.
– Такие-то дела, дорогой мой… – начал он опять, ласково глядя на следователя. – Мы по доброте и простоте и из страха, чтобы нас не заподозрили в отсталости, братаемся, извините, со всякою дрянью, проповедуем братство и равенство с кулаками и кабатчиками; но если бы мы пожелали вдуматься, то и увидели бы, до какой степени преступна эта наша доброта. Мы сделали то, что цивилизация висит уже на волоске. Дорогой мой! То, что веками добывали наши предки, не сегодня-завтра будет поругано и истреблено этими новейшими гуннами…
После ужина все пошли в гостиную. Женя и Ираида зажгли свечи на рояле, приготовили ноты… Но отец всё продолжал говорить, и неизвестно было, когда он кончит. Они уже с тоской и досадой смотрели на эгоиста-отца, для которого, очевидно, удовольствие поболтать и блеснуть своим умом было дороже и важнее, чем счастье дочерей. Мейер – единственный молодой человек, который бывал в их доме, бывал – они это знали – ради их милого женского общества, но неугомонный старик завладел им и не отпускал его от себя ни на шаг.
– Подобно тому, как западные рыцари отразили нападение монголов, так и мы, пока еще не поздно, должны сплотиться и ударить дружно на нашего врага, – продолжал Рашевич тоном проповедника, поднимая вверх правую руку. – Пусть я явлюсь перед чумазым не как Павел Ильич, а как грозный и сильный Ричард Львиное Сердце. Перестанем же деликатничать с ним, довольно! Давайте мы все сговоримся, что едва близко подойдет к нам чумазый, как мы бросим ему прямо в харю слова пренебрежения: «Руки прочь! Сверчок, знай свой шесток!» Прямо в харю! – продолжал Рашевич с восторгом, тыча перед собой согнутым пальцем. – В харю! В харю!
– Я не могу этого, – проговорил Мейер, отворачиваясь.
– Почему же? – живо спросил Рашевич, предчувствуя интересный и продолжительный спор. – Почему же?
– Потому, что я сам мещанин.
Сказавши это, Мейер покраснел, и даже шея у него надулась, и даже слезы заблестели на глазах.
– Мой отец был простым рабочим, – добавил он грубым, отрывистым голосом, – но я в этом не вижу ничего дурного.
Рашевич страшно смутился и, ошеломленный, точно пойманный на месте преступления, растерянно смотрел на Мейера и не знал, что сказать. Женя и Ираида покраснели и нагнулись к нотам; им было стыдно за своего бестактного отца. Минута прошла в молчании, и стало невыносимо совестно, когда вдруг как-то болезненно, натянуто и некстати прозвучали в воздухе слова:
– Да, я мещанин и горжусь этим.
Затем Мейер, неловко спотыкаясь о мебель, простился и быстро пошел в переднюю, хотя еще не подавали лошадей.
– А вам будет сегодня темненько ехать, – бормотал Рашевич, идя за ним. – Луна теперь поздно восходит.
Оба стояли на крыльце в потемках и ждали, когда подадут лошадей. Было прохладно.
– Звезда упала… – проговорил Мейер, кутаясь в пальто.
– В августе их много падает.
Когда подали лошадей, Рашевич поглядел внимательно на небо и сказал со вздохом:
– Явление, достойное пера Фламмариона…
Проводив гостя, он прошелся по саду, жестикулируя в потемках руками и не желая верить, что только что произошло такое странное, глупое недоразумение. Ему было стыдно и досадно на себя. Во-первых, с его стороны было крайне неосторожно и бестактно поднимать этот проклятый разговор о белой кости, по узнавши предварительно, с кем он имеет дело; нечто подобное с ним уже случалось раньше; как-то в вагоне он стал бранить немцев, и потом оказалось, что все его собеседники – немцы. Во-вторых, он чувствовал, что Мейер уже больше не приедет к нему. Эти интеллигенты, вышедшие из народа, болезненно самолюбивы, упрямы и злопамятны.
– Нехорошо, нехорошо… – бормотал Рашевич, отплевываясь; ему было неловко и противно, как будто он поел мыла. – Ах, нехорошо!
В окно из сада видно было, как в гостиной около рояля Женя с распущенными волосами, очень бледная, испуганная, говорила о чем-то быстро-быстро… Ираида ходила из угла в угол, задумавшись; но вот и она заговорила, тоже быстро, с негодующим лицом. Говорили обе разом. Не было слышно ни одного слова, но Рашевич догадывался, о чем они говорили. Женя, вероятно, роптала на то, что отец своими разговорами отвадил от дома всех порядочных людей и сегодня отнял у них единственного знакомого, быть может, жениха, и теперь уже у бедного молодого человека во всем уезде нет места, где он мог бы отдохнуть душой. А Ираида, судя по тому, что она с отчаянием поднимала вверх руки, говорила, вероятно, на тему о скучной жизни, о сгубленной молодости…